Вячеслав Шишков - Хреновинка [Шутейные рассказы и повести]
— А ты не веришь, варначина, не веришь?! Убью, будь ты проклят!
В конце концов его изрядно отлупили и заперли в каталажку, «чтоб продрыхся».
Волгу во сне видел, золотое время, свою молодость. Высокий прибрежный взлобок, на нем — белым кораблем церковь. Кругом поля, поля, ржи шумят, травы цветистые к земле от ветра никнут, плещется Волга серебром, струги несет, а за Волгой — яблони. Эх, в хоровод скорей, с красными девками позабавиться: «Жарь на гармошке, что ли!»
Бродяга проснулся, посмотрел на решетчатое окно, дотронулся до подбитого мужиками глаза и подумал, улыбаясь:
«Ни-и-чего… Теперича недолго. Недельки три и — ярманка».
Ночь была холодная, сырая. Под горой, над болотами, туман залег, и месяц выплывал из-под земли плешивый, побледневший, мертвый.
Модест ночевал в избе. Собственноручно взбила Палаша мягкую перину и с Мериканцем была очень обходительна. Но Мериканцу не до ласк:
— Отстань, не юли. Дай мне спокой, — сказал он грубым голосом и отвернулся к стене, что-то зашептав.
В окно глянул месяц. Заголубела печь, блеснули лежавшие на скамейке клещи. Модест вяло, как в бреду, заговорил, язык его заплетался:
— То ли во сне приснилось, то ли нет. Ты была в бане с Воблиным? Бродяга плел.
— А ты веришь… Веришь?
Модест молчал. Палаша заплакала. Модест сказал:
— Притворство это.
Палаша заплакала пуще. Тоскливо в избе сделалось, жутко. Модест вздохнул. Хотелось жаловаться — наболело сердце, — хотелось верного друга на земле сыскать.
— Как собаку изводят меня. Летяга да колдун — только и званья мне. Кому какая забота? Ну, делаю и делаю… То тот, то другой… Надоело мне. А тут еще ты канитель заводишь… Эх!..
Долго лежали оба молча. Печка стала серой, погас блеск клещей. Месяц глядел теперь мертвым ликом прямо на кровать, нашептывал. Уснули, что ли? Недолго придется, люди, спать. Пятеро гуляк идут, вот подходят, ближе, ближе, подошли. Эй, спящие, вставайте!
И вдруг загрохотали в окно, послышался хохот, пьяный крик. Модест круто нагнул руль вниз, спрыгнул на зеленый луг с крылатого аэроплана и проснулся.
— Модест! Подь-ка сюда.
«Кровать, черт его знает, кровать! Печка, изба, Палаша. Где ж аэроплан?»
— Эй, Мериканец! На пару слов. По делу!
Модест крепко выругался и со злобой подошел к окну. Толпа гуляк стояла.
— Что вас леший носит?
— Открой-кось.
— Ну?
— Слухай-ка, Мериканец…Вот что… — в голосе говорившего копился смех — вот прыснет, разорвется. — А вправду ли, что ты колдун? Что быдто полетишь? Покажи, на чем? Ха-ха-ха. На черте, нет?!
— А баба-то твоя еще не упорхнула?
Модест плюнул в чью-то широкую бороду, схватил молот и кинулся вон. Пьяные гуляки с хохотом и руганью сигнули в лес.
— Вы мне душу всю вымотали! Стрелять буду, собаки. Убью!! — истошным голосом, потеряв себя, орал Модест.
В лесу притихли.
Он вошел в дом, выставил в окно ствол дробовика и прицелился на вновь прозвучавший во мраке пьяный смех.
— Рукосуишка хохочет.
Мстительно грохнул выстрел. Хруст раздался в трущобе, оторопелый топот бегущих ног.
— Кажись, влепил, — с облегчением сказал кузнец и единым духом выпил большой стакан вина.
XВетер катит перекати-поле: куда ветер, туда и трава летит. Так и человечье ветреное слово — покатилось по всей волости, по всему уезду весть: в осеннюю ярмарку, в селе Ватрушине, Мериканец Модест, что на речке Погремушке держит кузницу, будет при помощи нечистой силы взлетывать по зоздуху на какой-то на своей летяге («а может, и впрямь изобрел мериканскую стремлюдь»).
Докатилась эта весть и до его высокоблагородия, уездного исправника Урвидырова, человека крутого, до всяких новшеств неохочего: живи по старинке, кого надо — чти, шею держи согбенною, ходи на цыпочках и не фордыбачь.
Крутой приказ от него исшел, с крутым, очень страшным росчерком (надо быть, перо сломал), что так, мол, и так, становому приставу вменяется в непременную обязанность, и прочая, и прочая. Словом, следить за Мериканцем в оба и чуть что — свершить по закону ущемление.
Становой дал строжайший наказ местному уряднику: «Сборищ не допускать. Пресечь. Летателя представить в город совместно с механизмом».
Урядник, человек больной, робкий, суетливый, поехал к учителю Воблину, — в одном полку служили:
— Неясно мне слово «механизм». Растолкуй, Гаврило Осипыч.
— Механизм? Ха… Очень известно. Ужо-ко у меня где-то календарь был Гатцука… Механизм, механизм… Что-то такое знакомое, понимаешь. — Приняв необычайно озабоченный вид и поправляя сбившийся зачес, он рылся в шкапу с посудой. Припахивало водкой, и вся комната была насыщена винными парами.
— Напишут же… Что бы просто… Нет! А ты тут вот бейся на тридцати рублях.
— Сейчас, сейчас… Именно, жалованьишко, что ваше, что наше — тьфу! Где ж календарь-то? Агафья, не брала ли календарь? Ты все кринки, дрянь-баба, им покрываешь… Нашла? Ну, давай… Механизм, механизм… Та-ак… Механизм… Вот я идеализм знаю. Это, понимаешь, ну, такая, как бы тебе сказать… Такая вещь, с дырьями… Понимаешь? — Он вытаращил глаза, сделал губы трубкой и уставился на урядника. — А верней всего вот: пойдем к попу!
— Верней верного. Айда ни то!
Они пошли. Дорогой Воблин спрашивал:
— В чем же суть бумаги? Кузнец? Модест? А-а-а… Вон как. Резон… Мужичонко вредный…
— А Па-а-лаша? — подмигнул урядник Воблину, игриво ткнув его пальцем под ребро.
XIРабота Модеста шла успешно: к зиме аэроплан будет налажен, сугробы мягкие — не расшибешься, пробуй. Модест повеселел, подобрел, находился в каком-то сладостном угаре. Палаша? Воблин? Ничего, после, после. Рукосуй?
— А вот погоди. Расчет будет у меня. Всех умою!
Постукивает по остову машину молотком, натягивает крылья, сам с собой улыбчивый разговор ведет. Иногда заводит песни: одну затянет — собьется на другую, плюнет.
Работает больше по ночам. Сон не берет его, и не тянет на еду. За последнее время в черных висках показалась седина, нос вытянулся, провалились щеки. Как-то взглянул ненароком в зеркальце, перетрусил. Он ли, нет ли? И очень сильно стала голова болеть, иной раз такая боль, ну словно кто схватил глаза железными щипцами и выворачивает. Тогда Модест кричит в амбаре не своим голосом, Палаша отрывает от подушки сонную голову, крестится и вся трепещет.
Однажды в поздний час, осмотрев кругом всю свою усадьбу — чтоб ни одна душа не пронюхала — и выждав время, когда Палаша загасит свет в избе, Модест вытащил из амбара заветную летягу, погладил ее белые крылья и ну любоваться ею, как желанным сыном мать.
— Ты не жена… Не продашь, не изменишь…
Вплотную придвинувшись к заимке, стеной стоял безмолвный лес. Небо усеяно четкими звездами, и там, вверху, над головой Модеста, незримо мчались к югу журавли.
— Ишь ты, курлычут как… — прошептал Модест и сладостно вздохнул. Его окрыленный дух устремлялся ввысь, туда, за журавлями.
— Птица летает, сатана летает. Как это не дадено?! Дадено и человеку. Прямо в облака, быдто небесный серафим божий.
Модеста вдруг охватила тихая, ласкающая радость. Он всхлипнул, снял шапку, поднял глаза к лучистым звездам и набожно перекрестился.
Из сумрака светились в этот миг два тайных глаза. На опушке леса, в отдалении, вытянув вперед шею и откинув руки, стоял бродяга Рукосуй. Дрожь трепала его, раздувались ноздри. Душа бродяги тоже была вся взбудоражена и видела во тьме, как днем.
— Летяга… — шептал он… — Ох ты, мать честная…
Ле-тя-а-а-га. — Больше ничего не мог сказать — внутри не дозволяло, захватывало дух.
Когда Модест запер амбар, Рукосуй, все так же дрожа и подергивая плечами, потонул в лесу.
— Приведи, господи, помоги, господи… — бормотал он, пробираясь сквозь чащу. — Прилечу на Волгу, обещание дам: прямо в монахи, к отцу Серафиму. Саровскому. Пропади я пропадом, ежели не так!
Кузнец и Рукосуй с одинаковым напряжением ждали ярмарки. Рукосую невтерпеж — свобода. А Модест… плюнет всем мужикам в лицо — не издевайся!
XIIНаконец ярмарка пришла. За день, за два, из далеких же сел и за неделю начал собираться крестьянский люд. Только и разговору было:
— Мериканец летит… Светопредставление.
Дороги развезло в кисель.
По обочинам и луговине емко шагали мужики и но пояс мокрые бабы. В руках батоги, за плечами котомки. Сивый старик, борода с расчесом, солдат-усач на деревяшке, всех степеней кавалер — грудь в крестах, карапузики, богатыри, уроды, парни, девки, ребятня.
Гомон стоял на дорогах день и ночь, сроду ничего такого не было.
— Это что, Лука, коровенку, никак, ведешь на ярмарку?
— Ее. Да, мало горя, и не надо бы… да так уж… Мериканца лажу посмотреть.